Иван Алексеевич Бунин I Вспоминается мне ранняя погожая осень Август был с теплыми дождиками, как будто нарочно выпадавшими для сева, с дождиками в самую пору, в середине м. Рассказы Ивана Бунина классика русской литературы по школьной программе по внеклассному чтению. Представляем Виртуальный путеводитель «По страницам рассказов И. А. Бунина», который охватывает наиболее значимые интернет-ресурсы, посвящённые трём рассказам великого писателя. Официальный сайт литературно-мемориального музея Ивана Алексеевича Бунина. Иван Бунин в 1901 году Это список всех рассказов, опубликованных Нобелевской премией по литературе лауреат.
ПО СТРАНИЦАМ РАССКАЗОВ И. А. БУНИНА
Жизнь подростком в Ельце в домах чужих людей, скучная мужская гимназия, с нелюбимой математикой, — это было не лучшее время в жизни И. Но воспоминания своего детства, семьи, взросления, общения с отцом, которого мальчик очень любил, были очень дороги Бунину. В начале романа «Жизнь Арсеньева» Иван Алексеевич описал «зимний» рождественский приезд отца из деревни в город. Писатель решил сделать дорогое ему воспоминание самостоятельным рассказом.
Бунин немного переработал эпизод — из «зимнего» рассказ стал «весенним», масленичным». Рассказ «Подснежник» начинается так: «Была когда-то Россия, был снежный уездный городишко, была масленица — и был гимназистик Саша, которого милая, чувствительная тётя Варя, заменившая ему родную мать, называла подснежником».
Все стихи ей читал, все напугивал: мол, помру и приду за тобой… — Ведь и дед от любви с ума сошел? Это дело иное, сударыня.
Да и дом у нас был сумрачен, — невеселый, Бог с ним. Вот извольте послушать мои глупые слова… И неторопливым шепотом начинала Наталья долгое, долгое повествование… IV Если верить преданиям, прадед наш, человек богатый, только под старость переселился из-под Курска в Суходол: не любил наших мест, их глуши, лесов. Да, ведь это вошло в пословицу: «В старину везде леса были…» Люди, пробиравшиеся лет двести тому назад по нашим дорогам, пробирались сквозь густые леса. В лесу терялись и речка Каменка, и те верхи, где протекала она, и деревня, и усадьба, и холмистые поля вокруг.
Однако уже не то было при дедушке. При дедушке картина была иная: полустепной простор, голые косогоры, на полях — рожь, овес, греча, на большой дороге — редкие дуплистые ветлы, а по суходольскому верху — только белый голыш. От лесов остался один Трошин лесок. Только сад был, конечно, чудесный: широкая аллея в семьдесят раскидистых берез, вишенники, тонувшие в крапиве, дремучие заросли малины, акации, сирени и чуть не целая роща серебристых тополей на окраинах, сливавшихся с хлебами.
Дом был под соломенной крышей, толстой, темной и плотной. И глядел он на двор, по сторонам которого шли длиннейшие службы и людские в несколько связей, а за двором расстилался бесконечный зеленый выгон и широко раскидывалась барская деревня, большая, бедная и — беззаботная. Семен Кириллыч, братец дедушки, разделились с нами: себе взяли что побольше да полутче, престольную вотчину, нам только Сошки, Суходол да четыреста душ прикинули. А из четырех-то сот чуть не половина разбежалася… Дедушка Петр Кириллыч умер лет сорока пяти.
Отец часто говорил, что помешался он после того, как на него, заснувшего на ковре в саду, под яблоней, внезапно сорвавшийся ураган обрушил целый ливень яблок. А на дворне, по словам Натальи, объясняли слабоумие деда иначе: тем, что тронулся Петр Кириллыч от любовной тоски после смерти красавицы бабушки, что великая гроза прошла над Суходолом перед вечером того дня. И доживал Петр Кириллыч, — сутулый брюнет, с черными, внимательно-ласковыми глазами, немного похожий на тетю Тоню, — в тихом помешательстве. Денег, по словам Натальи, прежде не знали куда девать, и вот он, в сафьяновых сапожках и пестром архалуке, заботливо и неслышно бродил по дому и, оглядываясь, совал в трещины дубовых бревен золотые.
А не то переставлял тяжелую мебель в зале, в гостиной, все ждал чьего-то приезда, хотя соседи почти никогда не бывали в Суходоле; или жаловался на голод и сам мастерил себе тюрю — неумело толок и растирал в деревянной чашке зеленый лук, крошил туда хлеб, лил густой пенящийся суровец и сыпал столько крупной серой соли, что тюря оказывалась горькой и есть ее было не под силу. Когда же, после обеда, жизнь в усадьбе замирала, все разбредались по излюбленным углам и надолго засыпали, не знал, куда деваться, одинокий, даже и по ночам мало спавший Петр Кириллыч. И, не выдержав одиночества, начинал заглядывать в спальни, прихожие, девичьи и осторожно окликать спящих: — Ты спишь, Аркаша? Ты спишь, Тонюша?
И, получив сердитый окрик: «Да отвяжитесь вы, ради Бога, папенька! Я тебя будить не буду… И уходил дальше, — минуя только лакейскую, ибо лакеи были народ очень грубый, — а через десять минут снова появлялся на пороге и снова еще осторожнее окликал, выдумывая, что по деревне кто-то проехал с ямщицкими колокольчиками, — «уж не Петенька ли из полка в побывку», — или что заходит страшная градовая туча. Дом у нас какой-то черный был… невеселый, Господь с ним. А день летом — год.
Дворни девать было некуда… одних лакеев пять человек… Да, известно, започивают после обеда молодые господа, а за ними и мы, холопы верные, слуги примерные. И тут уж Петр Кириллыч не приступайся к нам, — особливо к Герваське. Вы спите? Да и грозы-то великие.
Как, бывалыча, дело после обеда, так и почнет орать иволга, и пойдут из-за саду тучки… потемнеет в доме, зашуршит бурьян да глухая крапива, попрячутся индюшки с индюшатами под балкон… прямо жуть, скука-с! А они, батюшка, вздыхают, крестятся, лезут свечку восковую у образов зажигать, полотенце заветное с покойника прадедушки вешать, — боялась я того полотенца до смерти! Это уж первое дело-с, ножницы-то: очень хорошо против грозы… …Было веселее в суходольском доме, когда жили в нем французы, — сперва какой-то Луи Иванович, мужчина в широчайших, книзу узких панталонах, с длинными усами и мечтательными голубыми глазами, накладывавший на лысину волосы от уха к уху, а потом пожилая, вечно зябнувшая мадмазель Сизи, — когда по всем комнатам гремел голос Луи Ивановича, оравшего на Аркашу: «Идьите и больше не вернитесь! Восемь лет жили французы в Суходоле, оставались в нем, чтобы не скучно было Петру Кириллычу, и после того, как увезли детей в губернский город, покинули же его перед самым возвращением их домой на третьи каникулы.
Когда прошли эти каникулы, Петр Кириллыч уже никуда не отправил ни Аркашу, ни Тонечку: достаточно было, по его мнению, отправить одного Петеньку. И дети навсегда остались и без ученья, и без призора… Наталья говаривала: — Я-то была моложе их всех. Ну а Герваська с папашей вашим почти однолетки были и, значит, первые друзья-приятели-с. Только, правда говорится, — волк коню не свойственник.
Подружились они это, поклялись в дружбе на вечные времена, поменялись даже крестами, а Герваська вскорости же и начереди: чуть было вашего папашу в пруде не утопил! Коростовый был, а уж на каторжные затеи мастер. Только пыль столбом завихрилась!.. Уж спасибо вблизи пастухи оказалися… Пока жили французы в суходольском доме, дом сохранял еще жилой вид.
При бабушке еще были в нем и господа, и хозяева, и власть, и подчинение, и парадные покои, и семейные, и будни, и праздники. Видимость всего этого держалась и при французах. Но французы уехали, и дом остался совсем без хозяев. Пока дети были малы, на первом месте был как будто Петр Кириллыч.
Но что он мог? Кто кем владел: он дворовыми или дворовые им? Фортепиано закрыли, скатерть с дубового стола исчезла, — обедали без скатерти и когда попало, в сенцах проходу не было от борзых собак. Заботиться о чистоте стало некому, — и темные бревенчатые стены, темные полы и потолки, темные тяжелые двери и притолки, старые образа, закрывавшие своими суздальскими ликами весь угол в зале, скоро и совсем почернели.
По ночам, особенно в грозу, когда бушевал под дождем сад, поминутно озарялись в зале лики образов, раскрывалось, распахивалось над садом дрожащее розово-золотое небо, а потом, в темноте, с треском раскалывались громовые удары, — по ночам в доме было страшно. А днем — сонно, пусто и скучно. С годами Петр Кириллыч все слабел, становился все незаметнее, хозяйкой же дома являлась дряхлая Дарья Устиновна, кормилица дедушки. Но власть ее почти равнялась его власти, а староста Демьян не вмешивался в управление домом: он знал только полевое хозяйство, с ленивой усмешкой говоря иногда: «Что ж, я своих господ не обижаю…» Отцу, юноше, не до Суходола было: его с ума сводила охота, балалайка, любовь к Герваське, который числился в лакеях, но по целым дням пропадал с ним на каких-то Мещерских болотцах или в каретном сарае за изучением балалаечных и жалеечных хитростей.
А не почивают, — значит, либо на деревне, либо в каретном, либо на охоте: зимою — зайцы, осенью — лисицы, летом — перепела, утки либо дряхвы; сядут на дрожки беговые, перекинут ружьецо за плечи, кликнут Дианку, да и с Господом: нынче на Среднюю мельницу, завтра на Мещерские, послезавтра на степя. И всё с Герваськой. Тот первый коновод всему был, а прикидывался, что это барчук его таскает. Любил его, врага своего, Аркадь Петрович истинно как брата, а он, чем дальше, тем все злей измывался над ним.
Бывалыча, скажут: «Ну, давай, Гервасий, на балалайках! Выучи ты меня, заради Бога, «Закатилось солнце красное за лес…». А Герваська посмотрит на них, пустит в ноздри дым и этак с усмешечкой: «Поцелуйте перва ручку у меня». Побелеют весь Аркадь Петрович, вскочут с места, бац его что есть силы по щеке, а он только головой мотнет и еще черней сделается, насупится, как разбойник какой.
А барчук задвохнутся — и уж не знают, что дальше сказать. Ты нарочно меня озлобляешь? Барчук, — а по правде-то сказать, и сами дедушка, — в Герваське души не чаяли, а я — в ней… как из Сошек-то вернулась я да маленько образумилась посля своей провинности… V С арапниками садились за стол уже после смерти дедушки, после бегства Герваськи и женитьбы Петра Петровича, после того как тетя Тоня, тронувшись, обрекла себя в невесты Иисусу сладчайшему, а Наталья возвратилась из этих самых Сошек. Тронулась же тетя Тоня и в ссылке побывала Наталья — из-за любви.
Скучные, глухие времена дедушки сменились временем молодых господ. Возвратился в Суходол Петр Петрович, неожиданно для всех вышедший в отставку. И приезд его оказался гибельным и для Натальи, и для тети Тони. Они обе влюбились.
Не заметили, как влюбились. Им казалось сперва, что «просто стало веселее жить». Петр Петрович повернул на первых порах жизнь в Суходоле на новый лад — на праздничный и барский. Он приехал с товарищем, Войткевичем, привез с собой повара, бритого алкоголика, с пренебрежением косившегося на позеленевшие рубчатые формы для желе, на грубые ножи, вилки.
Петр Петрович желал показать себя перед товарищем радушным, щедрым, богатым — и делал это неумело, по-мальчишески. Да он и был почти мальчиком, очень нежным и красивым с виду, но по натуре резким и жестоким, мальчиком как будто самоуверенным, но легко и чуть не до слёз смущающимся, а потом надолго затаивающим злобу на того, кто смутил его. Дедушка покраснел, хотел что-то сказать, но не насмелился и только затеребил на груди архалук. Аркадий Петрович изумился: — Какая мадера?
А Герваська нагло поглядел на Петра Петровича и ухмыльнулся. Да все мы, холопы, потаскали. Вино барское, а мы ее дуром, заместо квасу. Дедушка восторженно подхватил.
Я уж не однажды думал: подкрадусь и проломлю ему голову толкачом медным… Ей-богу, думал! Я ему кинжал в бок по эфес всажу! А Герваська и тут нашелся. Говорил Петр Петрович, что после такого неожиданно-дерзкого ответа сдержался он только ради чужого человека.
Он сказал Герваське только одно: «Сию минуту выйди вон! Слишком долго не могла забыть этих глаз и Наталья. Счастье ее было необыкновенно кратко — и кто бы мог думать, что разрешится оно путешествием в Сошки, самым замечательным событием всей ее жизни? Хутор Сошки цел и доныне, хотя уже давно перешел к тамбовскому купцу.
Это — длинная изба среди пустой равнины, амбар, журавль колодца и гумно, вокруг которого бахчи. Таким, конечно, был хутор и в дедовские времена; да мало изменился и город, что на пути к нему из Суходола. А провинилась Наташка тем, что, совершенно неожиданно для самой себя, украла складное, оправленное в серебро зеркальце Петра Петровича. Увидела она это зеркальце — и так была поражена красотой его, — как, впрочем, и всем, что принадлежало Петру Петровичу, — что не устояла.
И несколько дней, пока не хватились зеркальца, прожила ошеломленная своим преступлением, очарованная своей страшной тайной и сокровищем, как в сказке об аленьком цветочке. Но сказка об аленьком цветочке кончилась скоро, очень скоро. Кончилась позором и стыдом, которому нет имени, как думала Наташка… Кончилось тем, что сам же Петр Петрович приказал остричь, обезобразить ее, принаряжавшуюся, сурьмившую брови перед зеркальцем, создавшую какую-то сладкую тайну, небывалую близость между ним и собой. Он сам открыл и превратил ее преступление в простое воровство, в глупую проделку дворовой девчонки, которую, в затрапезной рубахе, с лицом, опухшим от слёз, на глазах всей дворни посадили на навозную телегу и, опозоренную, внезапно оторванную от всего родного, повезли на какой-то неведомый, страшный хутор, в степные дали.
Она уже знала: там, на хуторе, она должна будет стеречь цыплят, индюшек и бахчи; там она спечется на солнце, забытая всем светом; там, как годы, будут долги степные дни, когда в зыбком мареве тонут горизонты и так тихо, так знойно, что спал бы мертвым сном весь день, если бы не нужно было слушать осторожный треск пересохшего гороха, домовитую возню наседок в горячей земле, мирно-грустную перекличку индюшек, не следить за набегающей сверху, жуткой тенью ястреба и не вскакивать, не кричать тонким протяжным голосом: «Шу-у!.. Единственное преимущество имела Наташка перед теми, которых везут на смертную казнь, — возможность удавиться. И только одно это и поддерживало ее на пути в ссылку, — конечно, вечную, как полагала она. На пути из конца в конец уезда чего только она не насмотрелась!
Да не до того ей было. Она думала или, скорее, чувствовала одно: жизнь кончена, преступление и позор слишком велики, чтобы надеяться на возвращение к ней! Пока еще оставался возле нее близкий человек, Евсей Бодуля. Но что будет, когда он сдаст ее с рук на руки хохлушке, переночует и уедет, навеки покинет ее в чужой стороне?
Наплакавшись, она хотела есть. И Евсей, к удивлению ее, взглянул на это очень просто и, закусывая, разговаривал с ней так, как будто ничего не случилось. А потом она заснула — и очнулась уже в городе. И город поразил ее только скукой, сушью, духотой да еще чем-то смутно-страшным, тоскливым, что похоже было на сон, который не расскажешь.
Запомнилось за этот день только то, что очень жарко летом в степи, что бесконечнее летнего дня и длиннее больших дорог нет ничего на свете. Запомнилось, что есть места на городских улицах, выложенные камнями, по которым престранно гремит телега, что издалека пахнет город железными крышами, а среди площади, где отдыхали и кормили лошадь, возле пустых под вечер «обжорных» навесов, — пылью, дегтем, гниющим сеном, клоки которого, перебитые с конским навозом, остаются на стоянках мужиков. Евсей отпряг и поставил лошадь к телеге, к корму; сдвинул на затылок горячую шапку, вытер рукавом пот и, весь черный от зноя, ушел в харчевню. Он строго-настрого приказал Наташке «поглядывать» и, в случае чего, кричать на всю площадь.
И Наташка сидела не двигаясь, не сводила глаз с купола тогда только что построенного собора, огромной серебряной звездой горевшего где-то далеко за домами, сидела до тех пор, пока не вернулся жующий, повеселевший Евсей и не стал, с калачом под мышкой, снова заводить лошадь в оглобли. Авось не на пожар… Я и назад гнать не стану, — мне, брат, барская лошадь подороже твоего хайла, — говорил он, уже разумея Демьяна. Я, в случае чего, догляжусь, что у тебя в портках-то…» А-ах! С меня, мол, господа, и те еще не спускали порток-то… не тебе чета, чернонёбому.
Авось не дурей тебя. Захочу — и совсем не ворочусь: девку доправлю, а сам перехрещусь да потуда меня и видели… Я и на девку-то дивуюсь: чего, дура, затужила? Ай свет клином сошелся? Пойдут чумаки либо старчики какие мимо хуторя — только слово сказать: в один мент за Ростовом-батюшкой очутишься… А там и поминай как звали!
И мысль: «удавлюсь» — сменилась в стриженой голове Наташки мыслью о бегстве. Телега заскрипела и закачалась. Евсей смолк и повел лошадь к колодцу среди площади. Там, откуда приехали, опускалося солнце за большой монастырский сад, и окна в желтом остроге, что стоял против монастыря, через дорогу, сверкали золотом.
И вид острога на минуту еще больше возбудил мысль о бегстве. Вона, и в бегах живут! Только вот говорят, что старчики выжигают ворованным девкам и ребятам глаза кипяченым молоком и выдают их за убогеньких, а чумаки возят к морю и продают нагайцам… Случается, что и ловят господа своих беглых, забивают их в кандалы, в острог сажают… Да авось и в остроге не быки, а мужики, как говорит Герваська! Но окна в остроге гасли, мысли путались, — нет, бежать еще страшнее, чем удавиться!
Да смолк, отрезвел и Евсей. И телега, выбравшись на шоссе, опять затряслась, забилась, шибко загремела по камням… «Ах, лучше-то всего было бы назад повернуть ее, — не то думала, не то чувствовала Наташка, — повернуть, доскакать до Суходола — и упасть господам в ноги! Звезды за домами уже не было. Впереди была белая голая улица, белая мостовая, белые дома — и все это замыкалось огромным белым собором под новым бело-жестяным куполом, и небо над ним стало бледно-синее, сухое.
Город был вокруг, жаркий и вонючий, тот самый, что представлялся прежде чем-то волшебным. И Наташка с болезненным удивлением глядела на разряженный народ, идущий взад и вперед по камням возле домов, ворот и лавок с раскрытыми дверями… «И зачем поехал тут Евсей, — думала она, — как решился он греметь тут телегой? Первый огонек блеснул вдали, на противоположной горе, в одиноком домишке близ шлагбаума… Вот и совсем выбрались на волю, переехали мост, поднялись к шлагбауму — и глянула в глаза каменная пустынная дорога, смутно белеющая и убегающая в бесконечную даль, в синь степной свежей ночи. И лошадь пошла мелкой рысцой, а миновав шлагбаум, и совсем шагом.
И опять стало слышно, что тихо, тихо ночью и на земле и в небе, — только где-то далеко плачет колокольчик. Он плакал все слышнее, все певучее — и слился наконец с дружным топотом тройки, с ровным стуком бегущих по шоссе и приближающихся колес… Тройкой правил вольный молодой ямщик, а в бричке, уткнувши подбородок в шинель с капюшоном, сидел офицер. Поравнявшись с телегой, на мгновение поднял он голову — и вдруг увидела Наташка красный воротник, черные усы, молодые глаза, блеснувшие под каской, похожей на ведерко… Она вскрикнула, помертвела, потеряла сознание… Озарила ее безумная мысль, что это Петр Петрович, и по той боли и нежности, которая молнией прошла ее нервное дворовое сердце, она вдруг поняла, чего она лишилась: близости к нему… Евсей кинулся поливать ее стриженую, отвалившуюся голову водой из дорожного жбана. Тогда она очнулась от приступа тошноты и торопливо перекинула голову за грядку телеги.
Евсей торопливо подложил под ее холодный лоб ладонь… А потом, облегченная, озябнувшая, с мокрым воротом, лежала она на спине и смотрела на звезды. Перепугавшийся Евсей молчал, думая, что она уснула, — только головой покачивал, — и погонял, погонял. Телега тряслась и убегала. А девчонке казалось, что у нее нет тела, что теперь у нее — одна душа.
И душе этой было «так хорошо, ровно в Царстве Небесном»… Аленьким цветочком, расцветшим в сказочных садах, была ее любовь. Но в степь, в глушь, еще более заповедную, чем глушь Суходола, увезла она любовь свою, чтобы там, в тишине и одиночестве, побороть первые, сладкие и жгучие муки ее, а потом надолго, навеки, до самой гробовой доски схоронить ее в глубине своей суходольской души. VI Любовь в Суходоле необычна была. Необычна была и ненависть.
Дедушка, погибший столь же нелепо, как и убийца его, как и все, что гибли в Суходоле, был убит в том же году. На Покров, престольный праздник в Суходоле, Петр Петрович назвал гостей — и очень волновался: будет ли предводитель, давший слово быть? Радостно неизвестно чему волновался и дедушка. Предводитель приехал — и обед удался на славу.
Было и шумно и весело, дедушке — веселее всех. Рано утром второго октября его нашли на полу в гостиной мертвым. Выйдя в отставку, Петр Петрович не скрыл, что он жертвует собою ради спасения чести Хрущевых, родового гнезда, родовой усадьбы. Не скрыл, что хозяйство он «поневоле» должен взять в свои руки.
Должен и знакомства завести, дабы общаться с наиболее просвещенными и полезными дворянами уезда, а с прочими — просто не порывать отношений. И сначала все в точности исполнял, посетил даже всех мелкопоместных, даже хутор тетушки Ольги Кирилловны, чудовищно-толстой старухи, страдавшей сонной болезнью и чистившей зубы нюхательным табаком. К осени уже никто не дивился, что Петр Петрович правит имением единовластно. Да он и вид имел уже не красавчика офицера, приехавшего на побывку, а хозяина, молодого помещика.
Смущаясь, он не заливался таким темным румянцем, как прежде. Он выходился, пополнел, носил дорогие архалуки, маленькие ноги свои баловал красными татарскими туфлями, маленькие руки украшал кольцами с бирюзою. Аркадий Петрович стеснялся смотреть в его карие глаза, не знал, о чем с ним говорить, первое время во всем уступал ему и пропадал на охоте. На Покров Петр Петрович хотел очаровать всех до единого своим радушием, да и показать, что именно он первое лицо в доме.
Но ужасно мешал дедушка. Дедушка был блаженно-счастлив, но бестактен, болтлив и жалок в своей бархатной шапочке с мощей и в новом, не в меру широком синем казакине, сшитом домашним портным. Он тоже вообразил себя радушным хозяином и суетился с раннего утра, устраивая какую-то глупую церемонию из приема гостей. Одна половинка дверей из прихожей в залу никогда не открывалась.
Он сам отодвинул железные задвижки и внизу и вверху, сам придвигал стул и, весь трясясь, влезал на него; а распахнув двери, стал на порог и, пользуясь молчанием Петра Петровича, замиравшего от стыда и злобы, но решившегося все претерпеть, не сошел с места до приезда последнего гостя. Он не сводил глаз с крыльца, — и на крыльцо пришлось отворить двери, этого тоже будто бы требовал какой-то старинный обычай, — топтался от волнения, завидя же входящего, кидался к нему навстречу, торопливо делал па, подпрыгивал, кидая ногу за ногу, отвешивал низкий поклон и, захлебываясь, всем говорил: — Ну, как я рад! Как я рад! Давненько ко мне не жаловали!
Милости прошу, милости прошу! Бесило Петра Петровича и то, что дедушка всем и каждому зачем-то докладывал об отъезде Тонечки в Лунево, к Ольге Кирилловне. Ведь история с Войткевичем, конечно, уже всем была известна. Войткевич, может статься, и впрямь имел серьезные намерения, загадочно вздыхая возле Тонечки, играя с ней в четыре руки, глухим голосом читая ей «Людмилу» [19] или говоря в мрачной задумчивости: «Ты мертвецу святыней слова обручена…» [20] Но Тонечка бешено вспыхивала при каждой его даже самой невинной попытке выразить свои чувства, — поднести, например, ей цветок, — и Войткевич внезапно уехал.
Когда же уехал, Тонечка стала не спать по ночам, в темноте сидеть возле открытого окна, точно поджидая какого-то известного ей срока, чтобы вдруг громко зарыдать — и разбудить Петра Петровича. Он долго лежал, стиснув зубы, слушая эти рыдания да мелкий, сонный лепет тополей за окнами в темном саду, похожий на непрестанный дождик. Затем шел успокаивать. Шли успокаивать и заспанные девки, иногда тревожно прибегал дедушка.
Тогда Тонечка начинала топать ногами, кричать: «Отвяжитесь от меня, враги мои лютые! И, вцепившись себе в голову, Петр Петрович кидался вон из комнаты. Очень тревожил на Покров и Герваська. Как бы не нагрубил при каком-нибудь неосторожном слове.
Герваська страшно вырос. Огромный, нескладный, но и самый видный, самый умный из слуг, он тоже был наряжен в синий казакин, такие же шаровары и мягкие козловые сапоги без каблуков. Гарусный лиловый платок повязывал его тонкую темную шею. Черные, сухие, крупные волосы он причесал на косой ряд, но остричься под польку не пожелал — подрубил их в кружок.
Брить было нечего, только два-три редких и жестких завитка чернело на его подбородке и по углам большого рта, про который говорили: «Рот до ушей, хоть завязочки пришей». Будылястый [21] очень широкий в плоской костлявой груди, с маленькой головою и глубокими орбитами, тонкими пепельно-синими губами и крупными голубоватыми зубами, он, этот древний ариец, парс [22] из Суходола, уже получил кличку: Борзой. Глядя на его оскал, слушая его покашливания, многие думали: «А скоро ты, Борзой, издохнешь! Боялись его и господа.
У господ было в характере то же, что у холопов: или властвовать, или бояться. За дерзкий ответ дедушке в день приезда Петра Петровича Герваське, к удивлению дворни, ровно ничего не было. Аркадий Петрович сказал ему кратко: «Положительно скотина ты, брат! И Петр Петрович, почувствовав в слове «горячий» намек, струсил.
Я тебя, дерзкого, видеть не могу. Герваська постоял, помолчал. Потом сказал: — Есть на то воля ваша. Постоял еще, крутя жесткий волос на верхней губе, поскалил по-собачьи голубоватые челюсти, не выражая на лице ни единого чувства, и вышел.
Твердо убедился он с тех пор в выгоде этой манеры — ничего не выражать на лице и быть как можно более кратким в ответах. А Петр Петрович стал не только избегать разговоров с ним, но даже в глаза ему смотреть. Так же безразлично, загадочно держался Герваська и на Покров. Все сбились с ног, готовясь к празднику, отдавая и принимая распоряжения, ругаясь, споря, моя полы, чистя синеющим мелом темное тяжелое серебро икон, поддавая ногами лезущих в сенцы собак, боясь, что не застынет желе, что не хватит вилок, что пережарятся налевашники, хворостики; один Герваська спокойно ухмылялся и говорил бесившемуся Казимиру, алкоголику-повару: «Потише, отец дьякон, подрясник лопнет!
Конец ознакомительного фрагмента.
Лёгкое дыхание Известный рассказ Бунина был написан в 1916 году и получил широкую известность после публикации в газете «Русское слово». Захар Воробьёв Рассказ о том, как оборвалась жизнь простого русского крестьянина. А он только расстегнул полушубок, чуть сдвинул шапку со лба, раскраснелся. Он съел две таранки, громадный пук зеленого луку и пять французских хлебов, съел с таким вкусом и толком, что даже противники его дивились ему». Часовня Элегантный, элегичный — рассказ, в котором не происходит ничего и происходит всё. Рассказ был создан 3 мая 1944 года.
В разгар Второй мировой войны Бунин осмысляет события минувших лет, которые оказываются тесно связаны со временем, в котором была написана "Холодная осень". Дело корнета Елагина На написание рассказа Бунина вдохновили знаменитые слова Андрея Болконского: «Любовь не понимает смерти. Любовь есть жизнь». Кавказ Рассказ был написан в 1937 году и опубликован в главной газете русского зарубежья — парижских «Последних новостях».
Оформить подписку Если у вас уже есть подписка, авторизуйтесь. Послушайте прозу Бунина, и вас зачарует то, как Бунин говорит о России со всеми ее приметами: старинными церквями, монастырями, колокольным звоном, деревенскими погостами, разорившимися "дворянскими гнездами", с ее богатым красочным языком.
Иван Бунин «Тёмные аллеи». Обзор сборника рассказов
Иван Алексеевич Бунин (1870-1953) был известным русским писателем и поэтом. читать детские народные сказки на сайте РуСтих. Большая база сказок. Урок по рассказу Бунина И.А. "Кавказ" в 8 классе. Слушать онлайн аудиокнигу «Вечер короткого рассказа» Александра Куприна, Ивана Бунина на сайте
Книги Иван Бунин читать онлайн
Проза Бунина, представленная в настоящем издании, - это восстановление мгновенного времени любви в вечном времени России, ее природы, ее застывшего в своем ушедшем великолепии прошлого.
Анализ легкое дыхание Бунин. Композиция произведения Бунина легкое дыхание. Старший брат Ивана Алексеевича Бунина. Произведения Бунина. Литературное творчество Бунина. Творческий путь Бунина. Бунин творческий путь кратко. Биография Ивана Алексеевича Бунина 4 класс кратко. Книги Ивана Бунина.
Бунин 1930. География Ивана Алексеевича Бунина. Биография Ивана Алексеевича Бунина. Бунин поэты 20 века. Стихотворение Бунина. Лирика Бунина. Бунин лирика. Родина Бунина. Эпиграф Бунина. Бунин высказывания.
Анализ произведения темные аллеи Бунин краткое. Анализ произведения темные аллеи Бунина кратко. Анализ рассказа темные аллеи Бунина план. Бунин известные произведения для детей. Произведения Бунина самые известные. Произведения о любви. Нефедка Бунин. Темные аллеи Бунина. План Ивана Алексеевича Бунина 5 класс. Бунин 1920.
Анализ рассказа господин из Сан-Франциско. Смысл рассказа господин из Сан-Франциско. Господин из Сан-Франциско Бунина. Творчество Бунина Бунин. Рассказ Бунина цифры. Бунина творчество список. Произведения Бунина список. Перечень произведений и. Книга Бунина темные аллеи. Книги Ивана Алексеевича Бунина.
Бунин Антоновские яблоки деревня. Произведение Бунина Антоновские яблоки. Рассказ Антоновские яблоки Бунин. Биограф про Ивана Алексеевича Бунина. Бунин краткая биография. Анализ сочинение произведения Кавказ Бунин. Рассказ Кавказ Бунин. Сочинение по рассказу Кавказ Бунина. Сборник рассказов Бунина темные аллеи.
Такое разнообразие, возникшее в рамках лаконичного бунинского стиля, - знак восхищения, которое вызывает пейзаж у лирического героя.
Описывая сказочную природу, поэт употребляет особый символ - слово «лукоморье». Мощные аллюзии, порожденные этим понятием, отсылают читателя не только к гениальным пушкинским строкам, но восходят к народным истокам. В языческих верованиях восточных славян лукоморьем обозначалось волшебное место в заповедном краю, где произрастало мировое древо. Оно служило своеобразным лифтом в другие миры. Поэт продолжает древнюю аналогию: его лукоморье способно повернуть время вспять и возвратить лирического героя в молодые годы. В финальных строках представлена философская формула молодости, которая состоит из двух составляющих - «даль» и «сказка». Герой осознанно поэтизирует былые годы, подчеркивая их отдаленность и недосягаемость. Возвышенно-радостное настроение, переданное пейзажем, подкрепляется лирическим «мы», которое встречается в начальной строке. Влюбленная пара, романтичная и юная, вписывается в общую картину, дополняя ее красотой и согласием своих отношений. В последней строфе эта фраза повторяется трижды, подчиняясь особой логике русской сказки и подчеркивая гармоничность лирической картины-воспоминания.
В избе почти темно. Баба разводит огонь на загнетке: набила в чугун яиц, хочет делать яичницу. В другом чугуне, щербатом, она принесла из лавки два фунта гречневой крупы. Она поставила его на нары, и ребятишки, один за другим, заголяясь, сошмыгнули с печки, сели вокруг чугуна, горстями, торопливо едят сырую крупу, закидывая назад головы, и от жадности дерутся. На лавке возле стола, облокотясь на подоконник, сидит мелкопоместный барин, в глубоких калошах, в теплой поддевке и каракулевой шапке. Ему двадцать лет, он очень велик, худ и узкогруд. Глаза у него чахоточные, темные; рот большой, белая тонкая шея, со впадинами за ушами, закутана розовым гарусным платком жены. Он недавно женился на дочери винокура, но уже соскучился с женой и ходит по вечерам к соседу, к Никифору: заставляет его рассказывать сказки и были, плохо слушает, но дарит за работу то гривенник, то двугривенный. Никифор - мужик еще молодой, но сумрачный. Как попал он в сказочники, ему самому непонятно.
Началось с шутки: рассказал однажды какой-то пустяк, а барину понравилось, - смеясь, он дал на полбутылки и, зайдя на другой день, потребовал нового рассказа. Пришлось вспоминать всякую чепуху, порою выдумывать что попало, порою брать на себя всякую небылицу. Притворяться балагуром, сказочником неловко, но неловко и сознаться, что нечего рассказывать. Да и как упустить заработок? Все-таки не всегда засыпают голодными ребятишки, закусишь и сам иной раз, купишь табаку, соли, мучицы, а не то, как вот нынче, крупы, яиц. Никифор сидит за столом, насупясь. Надо рассказывать, а ничего не придумаешь.
Мужчина провожает девушку до причала, а затем возвращается в гостиницу. Нечаянное знакомство вызвало у него бурю эмоций, он бросается в постель и засыпает в слезах, испытывая любовное безумие… 4. Легкое дыхание Классическое произведение «Легкое дыхание» рассказывает о беспечной и бесстрашной юной девушке Оле Мещерской, которая училась в гимназии, была из богатой семьи. Она очень красиво и лучше всех танцевала на балах. Незадолго до своей смерти Оля будто бы была одержима! Она веселилась, а начальница гимназии ругала ее за неподобающее поведение. Оля рассказала, что прошлым летом ее совратил друг отца, 56-ти летний Малютин — брат начальницы школы. Девушка завела роман с казачьим офицером, но не любила его. Оля рассказала ему про свою связь с Малютиным, и от ревности офицер убил ее на вокзале прямо у всех на глазах. После смерти Оли начальница школы каждый праздник приходит на могилу девушки. Странная немолодая дама живет в своем воображаемом мире. Сидя у могилы, она вспоминает, как Оля хвасталась своим легким дыханием, которое якобы привлекает мужчин. А теперь ее дыхание рассеяно в ветре, небе — повсюду… 3. Окаянные дни «Окаянные дни» — книга тяжелая, настроение от нее становится мрачным, потому что она носит траурные цвета. Книга написана в форме записей дневника, автор делится своими впечатлениями и наблюдениями о событиях, произошедших в Москве во время гражданской войны — с 1 января 1918 по январь 1920 г. Автор не был в восторге от того, что творилось вокруг, и от будущего ожидал еще нечто более ужасное. Бунин с иронией описывает, как ввели новый стиль исчисления времени.
Иван Бунин - Рассказы 1932-1952 годов (Аудиокнига)
В рассказе отразилось впечатление, которое произвело на Бунина известие об убийстве Фердинанда. Знаменитый рассказ Ивана Бунина "Господин из Сан-Франциско" символично показал, что богатство никого не сможет защитить от хаоса смерти. Короткие, небольшие рассказы полностью. Читать произведения полный текст книги бесплатно и без регистрации на сайте Classica Online. Произведения Бунина были неоднократно экранизированы. Своё произведение Бунин определил как былину, скорее всего, потому что хотел акцентировать большее внимание на мысли о том, что нужно задумываться о поступках, которые совершаешь (ведь былины отражают нравственные идеалы народа). Режиссер Никита Михалков приступает к работе над новым фильмом, который будет основан на произведениях Ивана Бунина, сообщает РИА Новости.
Короткие стихи Ивана Бунина
Там я долго мерз на паперти, пока наконец увидал среди белой сельской улицы белые зипуны и белый большой гроб из нового тесу. Отворили дверь в церковь, откуда вместе с запахом воска тоже пахнуло холодом: бедная лесная церковка промерзла вся насквозь, — весь иконостас и все иконы побелели от густого матового инея. И когда она наполнилась сдержанным говором, стуком шагов и паром от дыхания, когда с трудом опустили тяжелый разлатый гроб на пол, торопливым, простуженным голосом заговорил и запел священник. Жидкие синеватые струйки дыма вились над гробом, из которого страшно выглядывал острый коричневый нос и лоб в венчике.
Кадило в руках священника было почти пусто, дешевый ладан, брошенный в еловые уголья, издавал запах лучины, а сам священник, повязанный по ушам платком, был в больших валенках и в старом мужицком полушубке, поверх которого торчала старая риза. Он, наперебой с дьячком, в полчаса справил службу и только «со святыми упокой» пропел не спеша и стараясь придать своему голосу трогательные оттенки, — печаль о бренности всего земного и радость за брата, отошедшего, после земного подвига, в лоно бесконечной жизни, «иде же праведные упокоеваются». Напутствуемый протяжным пением, гроб с мерзлым покойником вынесли из церкви, пронесли его по улице и за селом, на пригорке, опустили в неглубокую яму, которую и закидали мерзлой глинистой землей и снегом.
В снег воткнули елочку и, покряхтывая от мороза, торопливо разошлись и разъехались. Глубокая тишина царила теперь на лесной полянке, по которой торчало из сугробов несколько низких деревянных крестов. Беззвучно кружились в воздухе бесчисленные морозные остинки, где-то высоко над головой тянул сдержанный, глухой и глубокий гул: так шумит под вечер в отдалении море, когда оно скрыто за горами.
Мачтовые сосны, высоко поднявшие на своих глинисто-красноватых голых стволах зеленые кроны, тесной дружиной окружали с трех сторон пригорок. Под ним широко синела еловыми лесами низменность. Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на скате у моих ног.
Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным — думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один Бог, — тайну ненужности и в то же время значительности всего земного. Потом я крепко двинул лыжи под гору.
Облако холодной снежной пыли взвилось мне навстречу, и по всему девственно-белому, пушистому косогору правильно и красиво прорезались два параллельных следа. Не удержавшись, я упал под горой в густой и необыкновенно зеленый ельник, набил в рукава снегу. Задевая за ельник, я быстро пошел зигзагами между его кустами.
Траурные сороки с резким стрекотанием, игриво качаясь в воздухе, перелетали над ними. Минуты текли за минутами — я все так же равномерно и ловко совал ногами по снегу. И уже ни о чем не хотелось думать.
Тонко пахло свежим снегом и хвоей, славно было чувствовать себя близким этому снегу, лесу, зайцам, которые любят объедать молодые побеги елочек… Небо мягко затуманивалось чем-то белым и обещало долгую тихую погоду… Отдаленный, чуть слышный гул сосен сдержанно и немолчно говорил и говорил о какой-то вечной, величавой жизни… 1901 I Тишина — и запустение. Не оскудение, а запустение… Не спеша бегут лошади среди зеленых холмистых полей; ласково веет навстречу ветер, и убаюкивающе звенят трели жаворонков, сливаясь с однообразным топотом копыт. Вот с одного из косогоров еще раз показалась далеко на горизонте низким синеющим силуэтом станция.
Но, обернувшись через минуту, я уже не вижу ее. Теперь вокруг тарантаса — только пары, хлеба и лощинки с дубовым кустарником… — Ну, что новенького, Корней? Плохо живем… Не много нового узнаю я и в имении сестры, где я всегда делаю остановку на пути к Родникам.
Кажется, что еще год тому назад усадьба не была так ветха. Полы и потолки в зале еще немного покосились и потемнели, ветви запущенного палисадника лезут в окна, тесовые крыши служб серебрятся и дают кое-где трещины… А по двору, держа в поводу худого стригуна, запряженного в водовозку, еле бредет полуслепой и глухой Антипушка, и рассохшиеся колеса водовозки порою так неистово взвизгивают, что больно слушать. Ведь земля-то сущее золотое дно.
Но банк, банк! Вроде высыхающего пруда. Издали — хоть картину пиши.
А подойди — затхлостью понесет, ибо воды-то в нем на вершок, а тины — на две сажени, и караси все подохли… Дно-то, действительно, золотое, только до него сам черт не докопается! II Дорога вьется сперва по перелескам. Потом пропадает в большом кологривовском заказе.
В прежнее время она далеко обходила его; теперь ездит прямо, по двору усадьбы, раскинувшейся по бокам лесного оврага своим одичавшим садом и кирпичными службами. Как только в лес врывается громыхание бубенчиков, из усадьбы отвечает ему угрюмый лай овчарок, ведущих свой род от тех свирепых псов, что сторожили когда-то не менее свирепую и угрюмую жизнь старика Кологривова. Пока тарантас, сопровождаемый лаем, с грохотом катится по мостикам через овраги, смотрю на груды кирпичей, оставшихся от сгоревшего дома и потонувших в бурьяне, и думаю о том, что сделал бы старик Кологривов, если бы увидел нахалов, скачущих по двору его усадьбы!
В детстве я слыхал про него поистине ужасы. Одна из любовниц пыталась опоить его какими-то колдовскими травами, — он заточил ее своим судом в монастырь. Когда объявили волю, он «тронулся», как говорили, «в отделку» и с тех пор почти никогда не показывался из дому.
Медленно разоряясь, он по ночам, дрожа от страха, что его убьют, сидел в шапочке с мощей угодника и громко читал заговоры, псалмы и покаянные молитвы собственного сочинения. Осенью однажды его нашли в молельной мертвым… — Не знаешь, не продали еще? Живет тут приказчик от наследников, а ему что ж?
Не свое доброе. Без хозяина, известно, и товар — сирота. А земля тут — прямо золотое дно!
А лес-то! Правда, славный лес. Горько и свежо пахнет березами, весело отдается под развесистыми ветвями громыхание бубенчиков, птицы сладко звенят в зеленых чащах… На полянах, густо заросших высокой травой и цветами, просторно стоят столетние березы по две, по три на одном корню.
Предвечерний золотистый свет наполняет их тенистые вершины. Внизу, между белыми стволами, он блестит яркими длинными лучами, а по опушке бежит навстречу тарантасу стальными просветами. Просветы эти трепещут, сливаются, становятся все шире… И вот опять мы в поле, опять веет сладким ароматом зацветающей ржи, и пристяжные на бегу хватают пучки сочных стеблей… — А вон и Батурино, — насмешливо говорит Корней.
И я уже понимаю его. Добилась до последнего. Скучно лоснится на солнце мелкий длинный пруд желтой глинистой водой; баба возле навозной плотины лениво бьет вальком по мокрому серому холсту… С плотины дорога поднимается в гору мимо батуринского сада.
Сад еще до сих пор густ и живописен, и, как на идиллическом пейзаже, стоит за ним серый большой дом под бурой, ржавой крышей. Но усадьба, усадьба! Целая поэма запустения!
От варка остались только стены, от людской избы — раскрытый остов без окон, и всюду, к самым порогам, подступили лопухи и глухая крапива. А на «черном» крыльце стоит и в страхе глядит на меня слезящимися глазами какая-то старуха. Поняв из моих неловких объяснений, что я хочу посмотреть дом, она спешит предупредить барыню.
Больно, должно быть, Батуриной выходить после таких докладов! И правда, — когда через несколько минут отворяется дверь, я вижу растерянное старческое лицо, виноватую улыбку голубых кротких глаз… Делаем вид, что мы очень рады друг другу, что этот осмотр дома — вещь самая обыденная, и Батурина любезным жестом приглашает войти, а другой дрожащей рукой старается застегнуть ворот своей темной кофточки из дешевенького нового ситцу. Бормоча что-то притворное, я вхожу в переднюю… О, да это совсем ночлежка!
Темно, душно, стены закопчены дымом махорки, которую курит бывший староста Батуриных, Дрон, не покинувший усадьбу и доныне… Направо — дверь в его каморку, прямо — комната старух, скудно освещенная окном с двойными рамами, с радужными от старости стеклами… — Мы ведь в пристройке-с теперь живем, — виновато поясняет Батурина. Старуха трясет головой и смотрит недоумевающе и вопросительно. Расслышав, Батурина поспешно улыбается.
И отворяет дверь в коридор… Еще мрачнее в этих пустых комнатах! Первая, в которую я заглядываю из коридора, была когда-то кабинетом, а теперь превращена в кладовую: там ларь с солью, кадушка с пшеном, какие-то бутыли, позеленевшие подсвечники… В следующей, бывшей спальне, возвышается пустая и огромная, как саркофаг, кровать… И старуха отстает от меня и скрывается в кладовой, якобы чем-то озабоченная. А я медленно прохожу в большой гулкий зал, где в углах свалены книги, пыльные акварельные портреты, ножки столов… Галка вдруг срывается с криво висящего над ломберным столиком зеркала и на лету ныряет в разбитое окно… Вздрогнув от неожиданности, я отступаю к стеклянной двери на рассохшийся балкон, с трудом отворяю ее — и прикрываю глаза от низкого яркого солнца.
Какой вечер! Как все цветет и зеленеет, обновляясь каждую весну, как сладостно журчат в густом вишеннике, перепутанном с сиренью и шиповником, кроткие горлинки, верные друзья погибающих помещичьих гнезд! IV Вечер в поле встречает нас целым архипелагом пышных золотисто-лиловых облаков на западе, необыкновенной нежностью и ясностью далей.
Но Корней суров и задумчив. Он с наслаждением вытягивает мальчишку кнутом и сдержанно покрикивает на лошадей. И Корней слегка повертывается на облучке и, следя задумчивым взглядом за мелькающими подковами пристяжной, начинает говорить… — Всем не мед, — говорит он.
Да нет, в долг-то не проживешь! Купят мужики сто — двести десятин, — конечно, компанией, не сообразясь с силой, и запутляются, и норовят слопать друг друга. А пойдут свары — дело и совсем изгадится, и хоть на перемет с обрывком лезь!
Ну, вот их-то, чертей, и зажать бы в тесном месте! Но Корней отводит глаза в сторону. Свежеет, и блеск вечера меркнет.
Меланхолично засинели поля, далеко-далеко на горизонте уходит за черту земли огромным мутно-малиновым шаром солнце. И что-то старорусское есть в этой печальной картине, в этой синеющей дали с мутно-малиновым щитом. Вот он еще более потускнел, вот от него остался только сегмент, потом — дрожащая огневая полоска… Быстро падает синеватый сумрак летней ночи, точно кто незримо сеет его; в лужках уже холодно, как в погребе, и резко пахнет росистой зеленью, — только изредка повевает откуда-то теплом… В сумраке мелькают придорожные лозинки, и на них, нахохлившись, спят вороны… А на востоке медленно показывается большая голова бледного месяца.
Как печальны кажутся в это время темные деревушки, мертвую тишину которых будит звук рессор и бубенчиков! Как глуха и пустынна кажется старая большая дорога, давно забытая и неезженная! Слава Богу, хоть месяц всходит!
Всё веселее… V Воргол — нежилой хутор покойной тетки, степная деревушка на месте снесенной дедовской усадьбы и большого села, три четверти которого ушло в Сибирь, на новые места. Дорога долго идет под изволок; когда уже становится совсем светло от месяца, тарантас шибко подкатывает по густой росистой траве к одинокому флигелю на скате котловины среди косогоров. Звон бубенчиков замирает, и нас охватывает гробовое молчание.
И медленно отводит громыхающих бубенчиками лошадей под гору к колодцу. А я поднимаюсь на деревянное крыльцо флигеля и сажусь на ступеньку… Но жутко здесь, в этой котловине, со всех сторон замкнутой холмами, спускающимися к пересохшему руслу Воргла, и бледно освещенной неверным месячным светом! Пустой широкий двор переходит в мужицкий выгон, а за выгоном чернеет семь приземистых избушек, глубоко затаивших в себе свою ночную жизнь… — Корней, — говорю я, как только Корней показывается с лошадьми из-под горы, — надо ехать!
Поедем шажком, а уж покормим дома. Корней останавливается. Ну его к черту!..
Корней завертывает цигарку, глядя в землю, и долго молчит. Потом сдержанно отвечает: — Живем пока… — То есть как «пока»? А потом-то что ж?
Все что-нибудь да будет… — Что же? Разойдется народ по другим местам, либо еще как… — А как? При свете месяца ясно видно лицо Корнея, но, опуская голову, он сдвигает брови и отводит глаза в сторону.
И молча лезет на козлы. На нем гимназический картуз, шелковая коричневая косоворотка, козловые сапожки с сафьяновым ободком на голенищах. Он сидит сзади отца на беговых дрожках, дрожки шибко катятся большой дорогой, а вокруг поле, летнее жаркое утро… Старую донскую кобылу подали к крыльцу чуть не на рассвете.
Но, Боже, сколько раз заглядывал Иля в кабинет отца, в тщетной надежде, что разговор со старостой кончен! Уже и росистая трава в тени от амбаров успела высохнуть, и запахло в саду оцепеневшей на солнечном припеке черемухой… Даже кобыла и та стала задремывать от скуки: осела на левую заднюю ногу, прижала одно ухо, прикрыла глаза… Но всему бывает конец, кончилась и пытка ожидания. Держится Иля за кожаную подушку сиденья, задрав ноги на заднюю ось и почти касаясь лбом ружейных стволов на спине отца, поглядывает, как трепещут сверкающие на солнце спицы, как бежит по пыли возле них белая, с подпалинами, Джальма, близко видит загорелую шею и широкий затылок под белым картузом… Солнце стоит высоко и сильно припекает, кожа на дрожках стала горячая, — приятно пахнет нагретой кожей и колесной мазью.
Душная, густая пыль облаком встает из-под колес, парусиновый пиджак на плечах отца темнеет… Но вот и проселок — полевой рубеж, длинным узким коридором теряющийся меж стенами высокой серо-зеленой ржи. Отец сдерживает лошадь и закуривает, пуская через плечо клуб душистого дыма… Ах, эти проселки! Весело ехать по глубоким колеям, заросшим муравой, повиликой, какими-то белыми и желтыми цветами на длинных стеблях.
Ничего не видно ни впереди, ни по сторонам — только бесконечный, суживающийся вдали пролет меж стенами колосистой гущи да небо, а высоко на небе — жаркое солнце. Синие васильки, лиловый куколь и желтая сурепка цветут во ржи. Дрожки задевают колосья, растущие кое-где по дороге, и они однообразно клонятся под колесами и выходят из-под них черными, испачканными колесной мазью.
Алексей в широкополой шляпе, высоко восседавший на своей тележке, за которой бежал жеребенок мышиного цвета, на длинных, тонких ножках… А не то вдали показывался тарантас, а в тарантасе — загорелый помещик в крылатке, в дворянском картузе, с изумленно выкаченными белками. Увидав соседа, он изумлялся еще более, радостно таращил глаза и разводил руками, меж тем как кучер в плисовой безрукавке и круглой шапочке с павлиньими перьями останавливал тройку. Останавливал лошадь и отец, слезал с дрожек навстречу вылезавшему из тарантаса толстяку — и начинались бесконечные разговоры.
Помещик говорит страшно громко, размахивает руками и все кого-то бранит… Потом над чем-то долго, с мучительным наслаждением хохочет, сотрясаясь всем телом… Отец тоже кричит и тоже хохочет. Помещик становится на подножку тарантаса, накренивая его, с трудом усаживается… Но не проходит и минуты, как сзади опять раздается крик: — Сосед! На минуточку!
И опять стоянка, опять разговоры… Утомленная, но счастливая своими хлопотами Джальма сидит у колес и жарко дышит, изредка, с коротким стуком, ловя зубами мух. В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню. Два желтых мотылька, как два лепестка розы, беззвучно и однообразно играют над склонившимися в оцепенении колосьями, над цветами и травами, нагретыми зноем.
Сладко пахнет васильками. И, щурясь от солнца, Иля в забытьи следит за облаком, похожим на пуделя, которое, медленно тая, плывет по светозарной сини неба, прислушивается, как сипят в траве кузнечики, а над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни… Наговорившись, отец гонит лошадь шибко, и дрожки прыгают и несутся под изволок, к какому-то широкому логу среди степных косогоров. За этим логом следует подъем на покатую гору, залитую зелеными овсами, а с горы открывается вид на новый, еще более широкий и разлатый лог.
Тут были заливные болотистые лужки, и мелкая степная речка, извивавшаяся по ним, делала много широких затонов, густо заросших зелеными щетками куги. Оттого, что горизонт был со всех сторон замкнут этими похожими на ржаные хлебы косогорами, глухо было тут на редкость, но какая милая, своеобразная жизнь, жизнь куличков, бекасов и диких чирков, чувствовалась в тишине и глуши этих мелких затонов! И вдруг дребезжание сразу обрывается.
Под горою ветерок спадает. Солнце печет, колеса шуршат в густой, насыщенной водой траве. Пресно пахнет теплым илом, разогретой кугою; белая как снег рыбалка неожиданно вырывается из кочкарников и сверкает в воздухе острыми крыльями… А вот и болото — серебристо-зеркальные затоны с островками тонколистой осоки… Не спуская с них глаз, отец передает Иле вожжи, осторожно слезает с дрожек и, скинув ружье, торопливо, но бесшумно направляется к ним.
Длинные сапоги его тонут в мягких кочкарниках, серебристые пузыри болотного газа остаются в его следах, отпечатывающихся в бархатистой и влажной траве… От солнца и блеска воды светло так, что больно смотреть. И Джальма, быстро оглянувшись, вдруг — бултых в воду и, наслаждаясь прохладой, медленно плывет к затону, к камышам. Из воды видна только ее вытянутая прилизанная голова с опущенными ушами и длинный хвост, который плывет за ней, как чужой, как палка.
Потом и голова и хвост заворачивают в камыши, отец входит по колена в воду и тоже скрывается в камышах. Проходит десять, двадцать минут напряженного молчания… Где-то далеко раздается тяжкий, глухой выстрел… Весь встрепенувшись, пристально глядит Иля вперед, но за камышами ничего не видно. В камышах что-то осторожно попискивает и булькает; по широкой луже недалеко от дрожек, извиваясь, проплывает уж; перламутрово-голубые стрекозы с треском распускают длинные стеклянные крылышки, вылетая из горячей травы, а высоко в небе медленно вырастает и вытягивается большое белоснежное облако… Вот оно приняло образ сказочного исполина, а из затона, в котором, углубляя его, ярко светит отражение этого исполина, что-то глухо, угрюмо и жалобно ухнуло… Ухнуло и выжидательно замолчало… — Бычки!
Воображение мгновенно создает образ какого-то фантастического существа, одного из тех страшных подводных жителей, что глубоко скрываются в болотах и только изредка высовывают свои лобастые рогатые головы с выпученными глазами на свет Божий. Что, если выглянет такой бычок именно теперь, в этот безмолвный час знойного полдня? И, косясь на затон, Иля не замечает, что картуз его съехал на затылок, что комары облепили ему потную шею и руки и что ослепительно жаркое солнце бьет прямо в лицо… Вдруг раздается кашель.
Иля вздрагивает и мгновенно возвращается к действительности. Отец идет, по пояс мокрый, хлюпает тяжелыми сапогами, налитыми болотной водой. Да ведь это жучки!
Водяные жучки! Отец раскраснелся, расстегнул ворот рубахи, лицо у него доброе и оживленное. Подойдя к дрожкам, он бросает Иле убитого чирка, и, мгновенно забыв о бычках, Иля с жадностью ловит его на лету.
Чирок еще теплый! Головка с закатившимися глазами, подернутыми белесою пленкой, бессильно падает на радужный зобик, брюшко в запекшейся крови… Но как оно славно пахнет тиной и порохом! И Джальма вылезает из осоки тоже веселая и удовлетворенная.
Глаза безумные, с длинного красного языка льет слюна, белая атласная шерсть вся прилизана, уши висят, ноги в иле, — точно в черных чулках… Мокрые блестящие шины колес снова шуршат по бархатной сочной траве, изредка врезываясь в воду и разбрасывая во все стороны светлые длинные брызги. Лужи, в которых золотыми полосами то там, то здесь резко вспыхивает жаркий солнечный блеск, мелькают перед глазами… Из куги то и дело с жалобными стонами вырываются кулички… Потом мягкий кочкарник сразу обрывается, — дрожки снова трещат по дороге, убегающей в гору… Ах, когда Иля вырастет, он будет самым счастливым человеком в мире! Он поселится на хуторе, будет жить только охотой, будет каждый день чистить кирпичом и промывать свое ружье, будет варить себе кулеш, спать возле порога дома на войлоке, а просыпаться еще в ту пору, когда едва-едва брезжит зелено-серебристый рассвет… Но и теперь чудесно.
Дышит Иля чистым полевым ветром, слушает хохлатых жаворонков, распевающих над полями, в облаках, в бесконечном просторе… Степь вокруг, куда ни кинь взор, зеленая, ровная, вольная. И ни души в степи, ни кустика, ни деревца, — только далеко впереди машет, как утопающий руками, чья-то мельница. Должен сказать тебе: ты большой шалун.
Когда что-нибудь увлечет тебя, ты не знаешь удержу. Ты часто с раннего утра до поздней ночи не даешь покоя всему дому своим криком и беготней. Зато я и не знаю ничего трогательнее тебя, когда ты, насладившись своим буйством, притихнешь, побродишь по комнатам и наконец подойдешь и сиротливо прижмешься к моему плечу!
Если же дело происходит после ссоры и если я в эту минуту скажу тебе хоть одно ласковое слово, то нельзя выразить, что ты тогда делаешь с моим сердцем! Как порывисто кидаешься ты целовать меня, как крепко обвиваешь руками мою шею, в избытке той беззаветной преданности, той страстной нежности, на которую способно только детство! Но это была слишком крупная ссора.
Помнишь ли, что в этот вечер ты даже не решился близко подойти ко мне? Конечно, ты хотел, после всех своих преступлений, показаться особенно деликатным, особенно приличным и кротким мальчиком. Нянька, передавая тебе единственный известный ей признак благовоспитанности, когда-то учила тебя: «Шаркни ножкой!
И я понял это — и поспешил ответить так, как будто между нами ничего не произошло, но все-таки очень сдержанно: — Покойной ночи. Но мог ли ты удовлетвориться таким миром? Да и лукавить ты не горазд еще.
Перестрадав свое горе, твое сердце с новой страстью вернулось к той заветной мечте, которая так пленяла тебя весь этот день. И вечером, как только эта мечта опять овладела тобою, ты забыл и свою обиду, и свое самолюбие, и свое твердое решение всю жизнь ненавидеть меня. Ты помолчал, собрал силы и вдруг, торопясь и волнуясь, сказал мне: — Дядечка, прости меня… Я больше не буду… И, пожалуйста, все-таки покажи мне цифры!
Можно ли было после этого медлить ответом? А я все-таки помедлил. Я, видишь ли, очень, очень умный дядя… II Ты в этот день проснулся с новой мыслью, с новой мечтой, которая захватила всю твою душу.
Только что открылись для тебя еще не изведанные радости: иметь свои собственные книжки с картинками, пенал, цветные карандаши — непременно цветные! И все это сразу в один день, как можно скорее. Открыв утром глаза, ты тотчас же позвал меня в детскую и засыпал горячими просьбами: как можно скорее выписать тебе детский журнал, купить книг, карандашей, бумаги и немедленно приняться за цифры.
Но ты замотал головою. Ну пожа-алуйста! Ты задумался.
Ну а цифры? Ведь можно же, — сказал ты, опять поднимая брови, но уже басом, рассудительно, — ведь можно же в царский день показывать цифры? Вот завтра или вечером — покажу.
Сказал — завтра. Нет, покажи сейчас! Сердце тихо говорило мне, что я совершаю в эту минуту великий грех — лишаю тебя счастья, радости… Но тут пришло в голову мудрое правило: вредно, не полагается баловать детей.
И я твердо отрезал: — Завтра. Раз сказано — завтра, значит, так и надо сделать. И стал поспешно одеваться.
И как только оделся, как только пробормотал вслед за бабушкой: «Отче наш, иже еси на небеси…» — и проглотил чашку молока, — вихрем понесся в зал. А через минуту оттуда уже слышались грохот опрокидываемых стульев и удалые крики… И весь день нельзя было унять тебя. И обедал ты наспех, рассеянно, болтая ногами, и все смотрел на меня блестящими странными глазами.
Но радость, смешанная с нетерпением, волновала тебя все больше и больше. И вот, когда мы — бабушка, мама и я — сидели перед вечером за чаем, ты нашел еще один исход своему волнению. III Ты придумал отличную игру: подпрыгивать, бить изо всей силы ногами в пол и при этом так звонко вскрикивать, что у нас чуть не лопались барабанные перепонки.
В ответ на это ты — трах ногами в пол! Но бабушки-то ты уж и совсем не боишься. Трах ногами в пол!
Я пожал плечом и сделал вид, что больше не замечаю тебя. Но вот тут-то и начинается история. Я, говорю, сделал вид, что не замечаю тебя.
Но сказать ли правду? Я не только не забыл о тебе после твоего дерзкого крика, но весь похолодел от внезапной ненависти к тебе.
У нее был голос человека, который все повидал, но при этом не потерял интерес к другим людям и их треволнениям. Тут есть один приятный ресторан, там для меня всегда держат столик. Мы с вами посидим, я вам все подробно расскажу». Потом был еще один довольно длинный и содержательный телефонный разговор, и я снова расспрашивал Берберову о Бунине и Набокове. Мы договорились, что я выберу день и неделю, позвоню, и мы условимся о встрече.
Но знаете, как в молодости бывает, — кажется, что жизнь бесконечна. Прошел еще месяц. Наконец, я позвонил Берберовой, мы выбрали неделю и день кажется, среду, надо проверить записи. Когда я позвонил, включился автоответчик с записью голоса Мёрла Баркера, душеприказчика Берберовой. У Нины Николаевны случился удар, от которого она уже не оправилась. Нины Берберовой не стало в сентябре 1993 года. Вот такая история.
АМ Не знаю, знакомы ли вы с таким произведением, как «Бунин и евреи» Марка Уральского, но, согласитесь, тема интересная. Одни считают Бунина антисемитом, другие, напротив, хотят записать его чуть ли не в праведники мира. В этой связи вопрос: как Бунин относился к Ходасевичу? Известно ведь, что они с Берберовой часто гостили на вилле Буниных «Бельведер» в Грассе, о чем свидетельствует и « Грасский дневник » Галины Кузнецовой. Его единственный ребенок, Николай, умерший в детстве, был полуевреем — евреем по матери. В эмиграции Бунина окружали еврейские знакомые и друзья, поддерживали еврейские благотворители. Антисемиты от русской эмиграции называла Бунина «еврейский батько».
Это был гражданский подвиг. Бунин всегда занимал принципиальную общественную позицию по еврейскому вопросу, осуждал погромы, антисемитизм. Эти браки теперь все учащаются, еврейки становятся графинями, княгинями — добивают, докупают нас» 7 апреля 1922 года. Что с этим делать? Сбросить с весов как пароксизм минутной слабости, как раздраженность, в которой отголоски неудачного первого брака? С Ходасевичем случай любопытный. Есть свидетельства о том, как Бунин трунил и издевался над Ходасевичем.
Набоков в письмах жене описывает сцену весны 1937 года, когда Бунин публично дразнил Ходасевича: «Эй, поляк». Я думаю, что Бунина бесило «мучительное право» полуполяка-полуеврея Ходасевича говорить о России. Бунин был раздражителен, мнителен; он был способен на несправедливость — а кто на нее не способен, кроме святых и праведников? Праведником — литературных отношений и «народов мира» — Бунин не был. АМ В одном из интервью на вопрос: что Набоков перенял у Бунина, вы отвечаете, что ритмику прозы, что она у Бунина с заметным библейским ритмом. Откуда у него такой интерес к иудейской истории? Что заставило его отправиться на Святую землю, а затем отразить это и в прозе, и в поэзии?
МДШ Да , это так, и о «библейском ритме» прозы Бунина говорили такие прекрасные советские литературоведы, как Эмма Полоцкая, а в эмиграции — Елизавета Малоземова. Набоков это письмо перенял. Бунин был страстный путешественник, и его особенно влекло на Восток — ближний и дальний. Об этом уже немало написано. Мысли о еврейской идентичности и истории занимали Бунина в 1910-е годы — особенно на фоне брака и смерти сына и на фоне подъема сионистского движения в Российской империи. У Бунина было не только понимание судьбы еврейского народа. Было сострадание, был художнический интерес к остранению еврейской жизни в черте оседлости.
В «Окаянных днях», кстати, есть запись о походе в синагогу в Одессе. А в «Жизни Арсеньева» есть изумительный витебский эпизод с описанием еврейского гуляния. Будто Иегуда Пэн подсказывал Бунину черты еврейской поэтики. АМ Бунин ведь писал и литературные портреты, писал блестяще, хлестко — чего стоит, к примеру, его безжалостный «Третий Толстой». Набоков тоже писал о своих встречах с писателями в 30-е годы в эмиграции, написал он и о Бунине, да так, что последний обвинил Набокова во лжи. Чем же учитель, Нобелевский лауреат, так обидел ученика? МДШ Сначала обидел Бунина Набоков, и подвел итог этим обидам в рассказе «Обида», опубликованном в июле 1931 года в парижских «Последних новостях» с посвящением Бунину.
Обо всех обидах не скажешь — об этом много в моей книге. Давайте кратко обратимся к отзыву Бунина на воспоминания Набокова, написанные уже в Америке и переписанные несколько раз на двух языках. Известная сцена ужина с Буниным — это многослойный палимпсест встреч, а не свидетельство об одной единственной парижской встрече конца января 1937 года: «Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен моим отказом распахнуть душу. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. Набоковская аллегория «разматывания мумии» извлечение шарфа Набокова из пальто Бунина и кружением писателей друг вокруг друга в ритуальном танце посреди парижской улицы на глазах изумленных ночных фей означает не только отдаление Набокова от Бунина, но и освобождение от пут русской культуры, с которой Бунин никогда бы даже не помыслил расстаться. Очень на меня похоже! И никогда я не был с ним ни в одном ресторане».
И как отнеслись в эмиграции к награждению Бунина? МДШ среди эмигрантов претендовал Мережковский, и даже в какой-то момент предлагал Бунину джентльменское соглашение о разделе суммы премии — независимо от того, кому из них ее присудят. К моменту получения Буниным премии его шансы как, собственно, и шансы Мережковского не считались очень высокими. История получения Буниными Нобелевской премии подробно исследована Татьяной Марченко. Награда Бунина оказала электризующее воздействие на культурный климат русского зарубежья. Непримиримо-антибольшевистски настроенный Бунин стал первым русскоязычным писателем, удостоившимся высшего знака мирового признания. Премия Бунина воспринималась эмигрантами именно как оправдание изгнания.
В «блаженных мечтах о былом» Бунин возвращался на родину, вспоминал детство, отрочество, юность, «неутоленную любовь». Как отмечает Е. Степанян: «Бинарность бунинского мышления — представление о драматизме жизни, связанное с представлением о красоте мира, — сообщает бунинским сюжетам интенсивность развития и напряженность. Та же интенсивность бытия ощутима и в бунинской художественной детали, приобретшей еще большую чувственную достоверность по сравнению с произведениями раннего творчества». До 1927 года Бунин выступал в газете «Возрождение», затем по материальным соображениям в «Последних новостях», не примыкая ни к одной из эмигрантских политических группировок. В 1930 году Иван Алексеевич написал «Тень птицы» и завершил, пожалуй, самое значительное произведение периода эмиграции — роман «Жизнь Арсеньева». Вера Николаевна писала в конце двадцатых годов жене писателя Б. Зайцева о работе Бунина над этой книгой: «Ян в периоде не сглазить запойной работы: ничего не видит, ничего не слышит, целый день не отрываясь пишет… Как всегда в эти периоды, он очень кроток, нежен со мной в особенности, иногда мне одной читает написанное — это у него "большая честь".
И очень часто повторяет, что он меня никогда в жизни ни с кем не мог равнять, что я — единственная, и т. Описание переживаний Алексея Арсеньева овеяно печалью о минувшем, о России, «погибшей на наших глазах в такой волшебно краткий срок». В поэтическое звучание Бунин сумел перевести даже сугубо прозаический материал серия коротких рассказов 1927—1930 годов: «Телячья головка», «Роман горбуна», «Стропила», «Убийца» и др. В 1922 году Бунин впервые был выдвинут на Нобелевскую премию. Его кандидатуру выставил Р. Роллан, о чем сообщал Бунину М. Алданов: «…Ваша кандидатура заявлена и заявлена человеком, чрезвычайно уважаемым во всем мире». Однако Нобелевскую премию в 1923 году получил ирландский поэт У.
В 1926 году снова шли переговоры о выдвижении Бунина на Нобелевскую премию. С 1930 года русские писатели-эмигранты возобновили свои хлопоты о выдвижении Бунина на премию. Нобелевская премия была присуждена Бунину в 1933 году. В официальном решении о присуждении Бунину премии говорится: «Решением Шведской академии от 9 ноября 1933 года Нобелевская премия по литературе за этот год присуждена Ивану Бунину за строгий артистический талант, с которым он воссоздал в литературной прозе типичный русский характер». Значительную сумму из полученной премии Бунин роздал нуждающимся. Была создана комиссия по распределению средств. Бунин говорил корреспонденту газеты «Сегодня» П. Нильскому: «…Как только я получил премию, мне пришлось раздать около 120000 франков.
Да я вообще с деньгами не умею обращаться. Теперь это особенно трудно. Знаете ли вы, сколько писем я получил с просьбами о вспомоществовании? За самый короткий срок пришло до 2000 таких писем». В 1937 году писатель завершил философско-литературный трактат «Освобождение Толстого» — итог продолжительных размышлений на основе собственных впечатлений и свидетельств людей, близко знавших Толстого. В 1938 году Бунин побывал в Прибалтике.
Вне сомнения, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Материалы для биографии М.
Из рассказов князя Ю. Эта Америка — наше прошлое, и притом очень недавнее. Есть люди, которые Записки Е. Ю Лермонтова, СПб. Голицына, СПб. Без подписи. Авторство указано и аргументировано путем анализа.
Чистый понедельник (сборник)
Биография и список книг и произведений (в том числе доступны и электронные книги для онлайн чтения) Иван Алексеевич Бунин на Читать онлайн бесплатно и без регистрации полностью (целиком) все книги автора Иван Бунин на сайте электронной библиотеки «LibKing». Бунин в своих дневниках.
Короткие рассказы бунина о любви. Россия
Произведения Бунина были неоднократно экранизированы. В 1933 году Бунин стал лауреатом Нобелевской премии по литературе за «строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы»[1]. МДШ Сначала обидел Бунина Набоков, и подвел итог этим обидам в рассказе «Обида», опубликованном в июле 1931 года в парижских «Последних новостях» с посвящением Бунину. На написание рассказа Бунина вдохновили знаменитые слова Андрея Болконского: «Любовь не понимает смерти.